29.09.2019

Иван сергеевич шмелев. Анализ рассказа "Солнце мертвых" Шмелева И.С


Данное произведение является достаточно тяжелым для прочтения. Пересказать его практически невозможно. Книга Шмелева содержит только лишь депрессивные настроения, подчеркивает безысходность происходящего.

Основной мыслью произведения является то, что гражданская война - это самое страшное и чудовищное событие. Автор не является поклонником идеи большевиков. Он со всей полнотой и точностью описывает то, что происходило вокруг, а именно: отчаянье, боль, слезы, голод, весь процесс, который превращал людей в животных, заставлял их совершать немыслимые поступки. Шмелев не забывает упомянуть и о судьбах конкретных людей, которых затянуло в водоворот этих событий. Например, он рассказывает о старике, которого расстреляли за то, что он вышел на прогулку в старой шинели. А его внучка осталась одна на даче и плакала, так и не дождавшись деда.

Все участники произведения заведомо обречены на гибель. Во время гражданской войны народ разрушил все старое, но так и не смог построить ничего нового. Эта мысль прослеживается на протяжении всего произведения, тем самым еще больше подчеркивая его трагичность.

Роман во всей красе передает гибель людей и животных, полнейшее разрушение всех духовных и материальных ценностей. Произведение пропитано неимоверной болью и горечью о судьбе России. Шмелеву удалось все настолько точно описать по причине того, что он был невольным очевидцем этих событий. Гражданская война затронула и его жизнь. Сын самого автора был убит в этом кровавом безумии. Несмотря на весь ужас происходящего, автор умудрился не озлобиться на русских людей, но, в то же время, новая жизнь, которая теперь его окружала, ему категорически не нравилась.

Книга в прочтении очень тяжела, но, начав читать ее, уже невозможно остановиться. Именно в ней автор показал происходящее в России, полнейшую бесчеловечность, которая была присуща бойцам Красной гвардии.

Картинка или рисунок Солнце мертвых

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Синяя звезда Куприна

    В рассказе «Синяя звезда» Куприн задаёт читателям настоящую загадку. Король одной спрятанной в горах страны оставляет послание на стене перед своей смертью, но никто не может его разгадать.

  • Краткое содержание Лесков Кадетский монастырь

    Рассказчик пишет о том, что он намерен доказать существование праведников на Руси. Причем, по его мнению, такие люди встречаются даже в местах, которые не располагают к честности и принципиальности.

А. СОЛЖЕНИЦЫН

ИВАН ШМЕЛЁВ И ЕГО “СОЛНЦЕ МЁРТВЫХ”

Из “Литературной коллекции”

а жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от “освобожденческой” идеологии 1900-х - 10-х годов - к опоминанию, к умеренности, у кого к поправению, а у кого - как у Шмелёва - углублённый возврат к русским традициям и православию. Вот

“Человек из ресторана” (1911). Шмелёв исправно выдерживает “освобожденческую” тему (тут и разоблачительные фамилии - Глотанов, Барыгин) - и в течение повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход - они-то и удались, они-то и центр повести.

В этом истинно мещанском языке, почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без литературности с другой, - главная удача автора, и не знаю: давал ли такое кто до него? (Пожалуй - сквозинки таких интонаций у Достоевского.)

Покоритесь на мою к вам любовь;

Желаю тебя домогаться;

Вместо утешения я получил ропот;

В вас во-первых спирт, а во-вторых необразование;

Если хорошенькая и в нарядах, то такое раздражение может сделать;

Человек должен стремиться или на всё без внимания?

Для пользы отечества всякий должен иметь обзаведение;

Возвращаются из тёплого климата и обращаются к жизни напоказ;

Очень, очень грустно по человечеству;

Посторонние интересы, что Кривой повесился;

Почему вы так выражаете про мёртвое тело?

Хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью;

По моему образованному чувству;

Даже не за полтинник, а из высших соображений;

Если подаю спичку, так по уставу службы, а не сверх комплекта;

Теперь время серьёзное, мне и без политики тошно;

Для обращения внимания.

Но в этом же языке, при незаметном малом сдвиге привычного сочетания слов мы встречаем:

Так необходимо по устройству жизни;

Помогает обороту жизни;

От них пользуется в разных отношениях, - (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос).

А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное:

На разжиг пошло; - шустротба;

Мне Господь за это причтёт; - с примостью;

Не на лбу гвозди гнуть; - србыву (наречие).

И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI)

И - плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд - верен быту, не соврёт. Хватка у него - большого писателя.

Впрочем и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: “Как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались”. Или: “Одна так-то всё про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке играет”.

Задумывается и вглубь: “Так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени понять как следует”. По этой линии Шмелёву ещё много предстоит в будущем.

“Росстани” (1913). А вот это - уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё описано - с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень православно. Весь дух повести - приятен. (Хотя она явно перезатянута.)

Эти травяные улицы, по которым почти не ездят. “Куковала кукушка чистым, точно омытым в дожде голоском”. Ветхие деревья, похожие на стариков. Вот утренний рёв коров - может быть последние голоса, которые Данила Степаныч слышит. “Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нём”.

Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах.

Яркий быт - последних именин.

При смерти - звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) - и умирающий кланяется ему.

Арина вспоминает примету смерти: “Подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть то и приходила”. Мистика по-народному.

И панихида - в плотном быте. (Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: “Когда вступили в еловый лесок... казалось, поют как в пустой церкви... А когда пошёл березняк, стало весело... И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода”. Как хорошо.

На том бы - и кончить. Но Шмелёв даёт ещё “шумные поминки, похожие на именины” (тоже, конечно, - необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы - а не надо бы.

На припбор; - выпот тела; - смертная рубаха;

Ворохнбя; - мурластый; - тяжёлая ступь.

“Спорила в его бороде зола с угольком” (прелесть).

“НеупиваемаЯ Чаша” (1918, Алушта). Рассказ - сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны.

Современное вступление - и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: “парни выкинули из гробов кости”, барские.)

История о помещиках - правдива, конечно, но - в “социально-прогрессивном” духе. И в диссонанс с тем - увлечение монастырём, божественностью, иконописью.

Но что замечательно: святость - как экстракт из земной красоты, любви и страдания.

- “Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни - вот красота Господня”. И “всё, чего и не видели глаза его, но что есть и вовеки будет, - вот красота Господня”.

Бедная церковь: “выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах”.

- “радостно-плещущие глаза” с портрета молодой женщины.

И тут ярко бытовое - ярмарка под монастырём.

Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына).

Благопохвбально; - ни хбожева, ни езжева (!)

Вышпынивать; - кбалечь (ж. р.);

Труждбение.

“Чужой крови” (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и столкновение русского и немецкого характеров.

“Солнце мЁртвых” (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того - почти легко воспринимается. А здесь - такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц - и уже нельзя. Значит - правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги - есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ - слышен “подземный стон”, “Недобитые стонут, могилки просят”? (а это - вытьё тюленей-белух).

Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом - нынешний народ почти сплошь не знает.)

“Солнце мёртвых” - летнее, жаркое, крымское - над умирающими людьми и животными. “Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон”. Хотя автор к концу объясняет, что “солнце мёртвых” - сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё “оловянное солнце мёртвых” он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

Это - надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

Особенно сначала - невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния - и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

Затем перебивается рассказами доктора: “Мементо мори” (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, “фебрис революционис”, и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и “Садами миндальными” (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что - нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета - и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц - большей частью страдающих, но - и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени - все они высечены как из камня. И ничего другого - не надо, другого - и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора - с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это - зря, жаль. А такого немало.

Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой - не к выигрышу для вещи. (Хотя - так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. “Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля”. И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это - не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. - “Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных”; “немые коровьи слёзы”. - И отчётливо пробуждение в нём веры.

Всё это - он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: “Время придёт - прочтётся”.

Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: “мы”, “наш дом”. Так он - с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто - душевно сохраняемом рядом?..

Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.

Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: “Календаря - не надо, бессрочнику - всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...”

Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

Солнце и в мёртвых глазах смеется.

Теперь в земле лучше, чем на земле.

Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, - слова людские.

Теперь на всём лежит печать ухода. И - не страшно.

Кбак после такой помойки - поверишь, что там есть что-то?

Какой же погост огромный! и сколько солнца!

Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

Останутся только дикие, - сумеют урвать последнее.

Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

Говорить не о чем, мы знаем всё.

Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.

Приметы того времени:

Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. “Рёвы звериной жизни”. “Горсть пшеницы стоила дороже человека”, “могут и убить, теперь всё можно”. “Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона”. На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут - не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма - “съедено, выпито, выбито, иссякло”. Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; “мука рассована по щелям”, ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. “С голоду ручнеют, теперь это всякий знает”.

“А в городишке - витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..”

Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.

Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.

Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И - няня при ней, которая сперва поверила, что “всё раздадут трудящим” и будут все жить как господа. “Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать”.

Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке.

Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.

Чудесный образ “культурного почтальона” Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и “Лойд-Жоржа”.

И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё “вологодство”: чуть не задушил конвоира - вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню - и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму...

Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает - и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.

И типы из простонародья:

Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. “Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса”.

Безымянный старый казак - всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.

Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.

Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными - так и расстрелян, с другими молодыми.

Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. “Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое - подвал! В морду ливанвером”. А верил им, простак... И вот - помер с голоду.

Ещё простак - обманутый новой властью рыбак Пашка. “Нет самого главного стажа - не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря - девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить”. Автор ему: “Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев”.

Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, - этот не пропадёт.

И - обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок - смертёныш.

И - Таня-подвижница: детей ради - рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.

И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине - таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.

И - праведники: “Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки - бьются в петле”.

Надо же увидеть это всё - глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, - ничто уже не было в новинку.

Наконец - и красные.

Шура-Сокол - мелкозубый стервятник на коне, “кровью от него пахнет”.

Конопатый матрос Гришка Рагулин - курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду - ответил бабам пулемётом. “Ушёл от суда вихлястый Гришка - комиссарить дальше”.

Бывший студент Крепс, обокравший доктора.

Полупьяный красноармеец, верхом, “без родины, без причала, с помятой звездой красной - └тырцанальной””.

Ходят отбирают “излишки” - портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.

“Кому могила, а им светел день”.

“Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка”.

О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. “Промести Крым железной метлой”.

Спины у них широкие, как плита, шеи - бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ...Но бывают и другой стати: спины - узкие, рыбьи, шеи - хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки - цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.

И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, - главный чекист Михельсон, “рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи”.

Семеро “зелёных” спустились с гор, поверив “амнистии”. Схвачены, на расстрел.

“Инквизиция, как-никак, судила. А тут - никто не знает, за что”. В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.

“Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов”.

После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.

И груди вырезбали, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.

И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы “нервной силы” и “классовой морали”. “Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской”.

Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: “его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит”.

Пошли доглядывать коров: “Коровы - народное достояние!” “Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!”

А ещё - и об интеллигенции:

“Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины”.

По повесткам “Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала” - все и явились (на собрание). “Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое - служение свободному искусству”. Товарищ Дерябин в бобровой шапке: “Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!” И - наганом. “Прямо в гроб положил. Тишина...”

Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым - в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва - сияющим летом:

Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;

Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;

Пылала синим огнём чаша моря.

Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом - и крымским солнцем.

Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.

Крепостная стена - отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт - прочтётся.

Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.

Сентябрь отходит. И звонко всё - сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним - полынным камнем.

И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.

А вот и зима:

Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.

Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор - почернели они зимней смертью.

Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.

На Куш-Кае и на Бабугане - снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.

Падает снег - и тает. Падает гуще - и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе - чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому - здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно - не было и тогда.

Первобытность - повторилась...

И в сравненье - прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и - “коровы трубили благодатной сытью”.

А вот и новинка:

Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача - “Красноармейск” отныне!

Но “Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!” - увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.

Из его слов, выражений:

Стбудно (наречие); - выщегбаливать; - на прикборме;

Гремь (ж. р.); - словокрбойщик; - пострадание;

Сверль (ж. р.); - насулили-намурили; - мальчушьё;

С умболчья; - время шбатовое; - облютбеть.

“Слова - гремучая вода жизни”.

“Мещанство - слово, выдуманное безглазыми”.

И вот досталось нескольким крупным русским писателям после раздирательных революционных лет да окунуться в долго-тоскливые и скудные годы эмиграции - на душевную проработку пережитого. У иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздражённую (на этакий недостойный народ). А Шмелёву, прошедшему и заразительное поветрие “освобожденчества”, потом изстрадавшемуся в большевицком послеврангелевском Крыму, - дано было пройти оживленье угнетённой, омертвелой души - катарсис. И дано было ему теперь, споздна, увидеть промытыми глазами ту невозвратимую Россию, которую сыны её столькие силились развалить, а косвенно приложился и сам он. И увидеть ту неповторимую, ещё столь самобытную яркую Москву, упорно не опетербурженную (а потом и не враз обольшевиченную). И теперь, под свои 60-65 лет, взяться воссоздать, описать, чего не приладилась, на что и не смотрела наша перекособоченная тогда литература.

Тут пошли один за другим милые рассказы: “Наполеон”, “Москвой”, “Мартын и Конча”.

- “Пухлые колокола клубятся. Тлеют кресты на них тёмным и дымным золотом”.

- “Молись, а Она (Владычица) уже всю душу видит”.

И - все запахи Москвы... (переулков, соснового моста).

Так Шмелёв втягивался в

“Лето Господне” (1927 - 1944) - 17 лет писал.

И ведь ничего не придумывает: открывшимся зрением - видит, помнит, и до каких подробностей! Как сочно, как тепло написано, и Россия встаёт - живая! Правда, несколько перебрано умиления - но поскольку ведётся из уст ребёнка, то вполне соразмерно. Некоторые упрекают Шмелёва в идеализации тогдашнего быта, но ведь в детском восприятии многие тени и не бывают видны. А цельное изображение - уверенно добротно.

Вначале повествование малоподвижно, ход его - только от годового круга христианских праздников. Но потом включается сердечный сюжет: болезнь и смерть отца. В книге три части: Праздники (этот годовой круг) - Радости (тут дополняется пропущенное по первому кругу) - и Скорби.

И как верно начат годовой круг: Дух Поста (“душу готовить надо”), постный благовест, обычаи Чистого Понедельника. Как “масляницу выкуривают” (воскурение уксуса по дому). Говение. - Образы подвижников (прабабушка Устинья). - После причастия: “Теперь и помирать не страшно, будто святые стали”. - Крестят корову свечой, донесенной от Двенадцати Евангелий. На Великую Пятницу кресты на дверях ставят свечкой. - Пунцовые лампадки на Пасху. Куличи на пуховых подушках. Красные яички катают по зелёной траве. Радуница: “духовно потрапезуем с усопшими”, покрошим птичкам - “и они помянут за упокой”. - Описание разных церковных служб и примыкающих обрядов. Процессия с Иверской Богоматерью. Крестный ход из Кремля в Донской монастырь (“само небо движется”). - “На Троицу вся земля именинница” (и копнуть её - нельзя). На Троицу венки пускают на воду. - Яблочный Спас, ярмарка. - Мочка яблок к Покрову и засолка огурцов (с массой забытых теперь подробностей, молитва над огурцами). - Заговенный стол перед Филипповками (“без молочной лапши не заговенье”), закрещивают все углы: “выдувают нечистого!”. Дом в рождественский вечер без ламп, одни лампадки и печи трещат. Ёлку из холодных сеней вносят только после всенощной. Голубая рождественская скатерть и ковёр голубой. - Купанье в крещенской проруби. Святочные обычаи. После святок грешно надевать маски: “прирастут к лицу”.

И все-все эти подробности, весь неторопливый поток образов - соединяются единым тёплым, задушевным, праведным тоном, так естественно давшимся потому, что это всё льётся через глаза и душу мальчика, доверчиво отдающегося в тёплую руку Господню. Тон - для русской литературы XX века уникальный: он соединяет опустошённую русскую душу этого века - с нашим тысячелетним духовным устоянием.

А своим кругом - сочно плывут картины старой Москвы. Все оттенки московской весны от первого таянья до сухости. Ледоколье - заготовка льда на всё лето. Дружная работа артели плотников. (“Помолемшись-то и робятам повеселей”.) “На сапогах по солнцу” (так наблещены). - Пастуший рожок с Егорьева дня. Примета: лошадки ночью ложились - на тепло пойдёт. - Птичий рынок. Детали замоскворецкого быта, мебели, убранства. - Зимние обозы к Рождеству из Подмосковья, торговля из саней. “Товар по цене, цена по слову”. Святочные обеды “для разных” (кто нуждается). - Раскатцы на дороге зимней, “саночки-щегольки”. На масленицу “широкие столы” - для рабочих. “Наш народ пуще всего обхождение ценит, ласку”. - Изобилие Постного рынка (уже не представимое нам), разнообразие постного стола. “Великая кулебяка” на Благовещение. Сбитень с мёдом и инбирём, лучше чая. Русские блюда, давно теперь забытые, тьма-тьмущая закусок и сладостей, все виды их.

А в последней части, “Скорби”: ушиб и болезнь отца. “После тяжкой болезни всегда, будто, новый глаз, во всё творение проникает”. Хорошая баня, для лечения, с мастерами парки: “Бболесь в подполье, а вам на здоровье. Вода скатится, бболесь свалится”. Благословение детей перед смертью. Соборование. - “Когда кто помирает, печей не топят”; “первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается как бесприютная птица”. На ногах у покойника - “босовики” с нехожеными подошвами. Гроб несут на холстинных полотенцах. Поминальный звон. Поминовенный обед.

Чбудная книга, очищает душу. Богатое многоцветье русской жизни и православного мировосприятия - в последние десятилетия ещё неугнетённого состояния того и другого. И - то самонастоящее (слово автора), чтбо и было Москвой, - чего уже нет, мы не видели и никогда не увидим.

Немало слов Шмелёва я включил в свой Словарь. Вот ещё несколько:

На подвбар; - примбан (м. р.); - топлая лужа;

Прижбарки (мн. ч.); - рбадование; - чвокать зубом;

На соблбаз; - не завиствуй; - увбозливый;

Поглуббеть; - залюбованье; - подгбанивают;

Настбойный; - в предшедшем году;

Не обзеленись (об траву);

Духотрясение;

Нищелюбивый;

Дрязгуны;

Онукивать лошадь;

Бырко (о течении воды).

А.И.СОЛЖЕНИЦЫН,1998г.

© Издательство «ДАРЪ», 2005

© ООО ТД «Белый город», 2017

Вместо предисловия

Иван Сергеевич Шмелев – выдающийся русский прозаик, автор романов «Лето Господне», «Богомолье», «Пути небесные». Лирическая эпопея «Солнце мертвых» – лучшая книга писателя, жемчужина русской классики XX века.

Совершенно необычен язык писателя: он полон напевности, поэзии, свежести. Из глубин народной речи черпает Шмелев силу и своеобычность художественного слова. Проза Шмелева поэтична. Скорее это стихи в прозе. Лирика, взволнованная интонация парадоксально сочетаются с масштабностью и эпической суровостью изображения разрушения вселенной. В этом тайна книги.

По глубине и тревожности испытания человеческого духа, по силе проникновения в трагические глубины жизни «Солнце мертвых» можно поставить рядом лишь с романами Ф.М. Достоевского. Но если у Достоевского были гениальные прозрения и предчувствия глобальной мировой катастрофы, то Шмелев – ее очевидец и летописец. Несомненно, «Солнце мертвых» – самая трагическая книга XX века. «Звероферма» Оруэлла, «Мы» Е. Замятина – лишь фантастическое моделирование свершившейся трагедии. «Солнце мертвых» – глубоко личностная книга, в которой каждая конкретная деталь вырастает в библейское по духу обобщение. Да и сам стиль Шмелева – библейский. Ритмика его книги перекликается с ритмикой и напевностью псалмов царя Давида. Писатель переплавил в творческой реторте самый разнородный материал и создал нечто небывалое, ранее невиданное. Недаром Томас Манн и многие иные знаменитые европейские писатели считали «Солнце мертвых» лучшей книгой Шмелева.

Замечательный литератор-эмигрант И.С. Лукаш писал о «Солнце мертвых»:

«Эта книга вышла в свет и хлынула, как откровение, на всю Европу, лихорадочно переводится на „большие языки“… Читал ее заполночь, задыхаясь…

О чем книга И.С. Шмелева?

О смерти русского человека и русской земли.

О смерти русских трав и зверей, русских садов и русского неба.

О смерти русского солнца.

О смерти всей вселенной, когда умерла Россия, – о мертвом солнце мертвых…»

«Солнце мертвых» – книга, которая не только не потеряла своего значения. Она актуальна как никогда, ибо это книга не только прошлого, но и будущего. Из нее ушли временные пласты: большевики, их зверства в Крыму и пр. Осталось главное, важное и для наших суровых дней: изображение апокалиптических подземных толчков, разрушающих жизнь и человеческую природу. И еще: умение не отчаиваться от увиденного хаоса, преобразовать его в гармонию силой человеческого духа.

Книга написана И.С. Шмелевым в трудное время: в Крыму красными был расстрелян его сын. Но «Солнце мертвых» – красивая и глубоко оптимистичная книга.

Разгадка этого парадоксального оптимизма – в эпическом, возвышающемся до библейского, видении событий. Разгадка в том, что «теперь ничего не страшно… Знаю я: с нами Бог!».

Владимир Мельник,

член-корреспондент Академии наук

Республики Татарстан,

доктор филологических наук, профессор,

член Союза писателей России

Солнце мёртвых

Утро

За глиняной стенкой, в тревожном сне, слышу я тяжелую поступь и треск колючего сушняка…

Это опять Тамарка напирает на мой забор, красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах, – опора семьи, что живет повыше меня, на горке.

Каждый день бутылки три молока – пенного, теплого, пахнущего живой коровой! Когда молоко вскипает, начинают играть на нем золотые блестки жира и появляется пеночка…

Не надо думать о таких пустяках – чего они лезут в голову!

Итак, новое утро…

Да, сон я видел… странный какой-то сон, чего не бывает в жизни.

Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога… Дворцы, сады… Тысячи комнат – не комнат, а зал роскошный из сказок Шехерезады, – с люстрами в голубых огнях – огнях нездешних, с серебряными столами, на которых груды цветов – нездешних. Я хожу и хожу по залам – ищу…

Кого я с великой мукой ищу – не знаю. В тоске, в тревоге я выглядываю в огромные окна: за ними сады, с лужайками, с зеленеющими долинками, как на старинных картинах. Солнце как будто светит, но это не наше солнце… – подводный какой-то свет, бледной жести. И всюду – цветут деревья, нездешние: высокие-высокие сирени, бледные колокольчики на них, розы поблекшие… Странных людей я вижу. С лицами неживыми, ходят, ходят они по залам в одеждах бледных – с икон как будто, – заглядывают со мною в окна. Что-то мне говорит – я чую это щемящей болью, – что они прошли через страшное, сделали с ними что-то, и они – вне жизни. Уже – нездешние… И невыносимая скорбь ходит со мной в этих, до жути роскошных, залах…

Я рад проснуться.

Конечно, она – Тамарка. Когда молоко вскипает… Не надо думать о молоке. Хлеб насущный? У нас на несколько дней муки… Она хорошо запрятана по щелям – теперь опасно держать открыто: придут ночью… На огородике помидоры – правда, еще зеленые, но они скоро покраснеют… с десяток кукурузы, завязывается тыква… Довольно, не надо думать!..

Как не хочется подыматься! Все тело ломит, а надо ходить по балкам, рубить «кутюки» эти, дубовые корневища. Опять все то же!..

Да что такое, Тамарка у забора!.. Сопенье, похлестывание веток… обгладывает миндаль! А сейчас подойдет к воротам и начнет выпирать калитку. Кажется, кол приставил… На прошлой неделе она выперла ее на колу, сняла с петель, когда все спали, и сожрала половину огорода. Конечно, голод… Сена у Вербы нет на горке, трава давно погорела – только обглоданный граб да камни. До поздней ночи нужно бродить Тамарке, выискивать по глубоким балкам, по непролазным чащам. И она бродит, бродит…

А все-таки подыматься надо. Какой же сегодня день? Месяц – август. А день… Дни теперь ни к чему, и календаря не надо. Бессрочнику все едино! Вчера доносило благовест в городке… Я сорвал зеленый «кальвиль»1
Ценный сорт яблок.

– и вспомнил:

Преображение! Стоял с яблоком в балке… принес и положил тихо на веранде. Преображение… Лежит «кальвиль» на веранде. От него теперь можно отсчитывать дни, недели…

Надо начинать день, увертываться от мыслей. Надо так завертеться в пустяках дня, чтобы бездумно сказать себе: еще один день убит!

Как каторжанин-бессрочник, я устало надеваю тряпье – милое мое прошлое, изодранное по чащам. Каждый день надо ходить по балкам, царапаться с топором по кручам: заготовлять к зиме топливо. Зачем – не знаю. Чтобы убивать время. Мечтал когда-то сделаться Робинзоном – стал. Хуже, чем Робинзоном. У того было будущее, надежда: а вдруг – точка на горизонте! У нас не будет никакой точки, вовек не будет. И все же надо ходить за топливом. Будем сидеть в зимнюю долгую ночь у печурки, смотреть на огонь. В огне бывают видения… Прошлое вспыхивает и гаснет… Гора хворосту выросла за эти недели, сохнет. Надо еще, еще. Славно будет рубить зимой! Так и будут отскакивать! На целые дни работы. Надо пользоваться погодой. Теперь хорошо, тепло – можно и босиком или на деревяшках, а вот как задует от Чатырдага, да зарядят дожди… Тогда плохо ходить по балкам.

Я надеваю тряпье… Старьевщик посмеется над ним, в мешок запхает. Что понимают старьевщики! Они и живую душу крючком зацепят, чтобы выменять на гроши. Из человеческих костей наварят клею – для будущего, из крови настряпают «кубиков» для бульона… Раздолье теперь старьевщикам, обновителям жизни! Возят они по ней железными крюками.

Мои лохмотья… Последние годы жизни, последние дни – на них, последняя ласка взгляда… Они не пойдут старьевщикам. Истают они под солнцем, истлеют в дождях и ветрах, на колючих кустах по балкам, по птичьим гнездам…

Надо отворить ставни. А ну-ка, какое утро?..

Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?! Солнечное, конечно. Такое ослепительно-солнечное, роскошное, что больно глядеть на море: колет и бьет в глаза.

Только отпахнешь дверь – и хлынет в защуренные глаза, в обмятое, увядающее лицо солнцем пронизанная ночная свежесть горных лесов, долин горных, налитая особенной, крымской, горечью, настоявшейся в лесных щелях, сорвавшейся с лугов, от Яйлы. Это – последние волны ночного ветра: скоро потянет с моря.

Милое утро, здравствуй!

В отлогой балке – корытом, где виноградник, еще тенисто, свежо и серо; но глинистый скат напротив уже розово-красный, как свежая медь, и верхушки молодок груш, понизу виноградника, залиты алым глянцем. А хороши молодки! Прибрались, подзолотились, понавешали на себя тяжелые бусы-грушки – «мари-луиз».

Я тревожно обыскиваю глазами… Целы! Еще одну ночь провисели благополучно. Не жадность это: это же хлеб наш зреет, хлеб насущный.

Здравствуйте и вы, горы!

К морю – малютка гора Кастель, крепость над виноградниками, гремящими надалеко славой. Там и золотистый «сотерн» – светлая кровь горы, и густое «бордо», пахнущее сафьяном и черносливом, – и крымским солнцем! – кровь темная. Сторожит Кастель свои виноградники от стужи, греет ночами жаром. В розовой шапке она теперь, понизу темная, вся – лесная.

Правее, дальше – крепостная стена-отвес, голая Куш-Кая, плакат горный. Утром – розовый, к ночи – синий. Все вбирает в себя, все видит. Чертит на нем неведомая рука… Сколько верст до него, а – близкий. Вытяни руку и коснешься: только перемахнуть долину внизу и взгорья, все – в садах, в виноградниках, в лесах, балках. Вспыхивает по ним невидимая дорога пылью: катит автомобиль на Ялту.

Правее еще – мохнатая шапка лесного Бабугана. Утрами золотится он, обычно – дремуче-черен. Видны на нем щетины лесов сосновых, когда солнце плавится и дрожит за ними. Оттуда приходит дождь. Солнце туда уходит.

Почему-то кажется мне, что с дремуче-черного Бабугана сползает ночь…

Не надо думать о ночи, о снах обманных, где все – нездешнее. С ночью они вернутся. Утро срывает сны: вот она, голая правда, – под ногами. Встречай же его молитвой! Оно открывает дали…

Не надо глядеть на дали: дали обманчивы, как и сны. Они манят и – не дают. В них голубого много, зеленого, золотого. Не надо сказок. Вот она, правда, – под ногами.

Я знаю, что в виноградниках, под Кастелью, не будет винограда, что в белых домиках – пусто, а по лесистым взгорьям разметаны человеческие жизни… Знаю, что земля напиталась кровью и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи, видная недалеко. Время придет – прочтется…

Я уже не гляжу на дали.

Смотрю через свою балку. Там – мои молодые миндали, пустырь за ними.

Каменистый клочок земли, недавно собиравшийся жить, теперь – убитый. Черные рога виноградника: побили его коровы. Зимние ливни роют на нем дороги, прокладывают морщины. Торчит перекати-поле, уже отсохшее: заскачет – только задует Север. Старая татарская груша, дуплистая и кривая, годы цветет и сохнет, годы кидает вокруг медовую желтую «буздурхан», все дожидается смены. Не приходит смена. А она, упрямая, ждет и ждет, наливает, цветет и сохнет. Затаиваются на ней ястреба. Любят качаться вороны в бурю.

А вот – бельмо на глазу, калека. Когда-то – Ясная Горка, дачка учительницы екатеринославской. Стоит – кривится. Давно обобрали ее воры, побили стекла, и она ослепла. Осыпается штукатурка, показывает ребра. А все еще доматываются в ветре повешенные когда-то сушиться тряпки – болтаются на гвоздях, у кухни. Где-то теперь заботливая хозяйка? Где-то. Разрослись у слепой веранды вонючие уксусные деревья.

Дачка свободна и бесхозяйна – и ее захватил павлин.

Птицы

Павлин… Бродяга-павлин, теперь никому не нужный. Он ночует на перильцах балкона: так не достать собакам.

Мой когда-то. Теперь – ничей, как и эта дачка. Есть же ничьи собаки, есть и люди – ничьи. Так и павлин – ничей.

Поведет коронованной головкой, хвост иногда распустит: «Не дашь?!..» Постоит и уйдет. А то взмахнет на ворота, повертится-потанцует: «Смотри-ка, какой красивый! Не дашь…»

И слетит на пустую дорогу, блеснет зелено-золотистым хвостом. Там и там покричит-позовет по балкам – пава, может, откликнется! Глядишь – уж опять бродит у своей одинокой дачки. А то пройдется за горку, в Тихую Пристань, к Прибыткам: там дети – чего и дадут, может. Вряд ли: там тоже плохо. Или к Вербе, на горку: там иногда дают ребятишки в обмен на перья. А то повыше, на самый тычок, к старому доктору. Но там и совсем плохо.

Недавно он жил в довольстве, ночевал на крыше, а дни проводил под кедром. Собирались найти ему подругу.

Мне его больно видеть.

– …Э-оу-ааааа!.. – пустынным криком кричит павлин. Жалуется? Тоскует?

Его разбудило утро. И для него теперь день – в работе. Поднялся, расправил серебристые крылья в палево-розовой опушке, выправил горделиво головку – черноглазой царицей смотрит. На старую грушу смотрит и вспоминает, что «буздурхан» обобран. Ну, кричи же! Кричи, что и ты ограблен! Сияя голубым фиолетом в солнце, вдумчиво ходит он по балкону, шелковым хвостом возит – приглядывается к утру… И – молнией падает в виноградник.

– Ш-ши… несчастный!..

Он теперь не боится крика: вьется змеей-хвостом в лозах, оклевывает зреющие гроздья. Вчера было много исклеванных. Что же делать! Все хотят есть, а солнце давно все выжгло. Он становится дерзким вором, красавец с царственной поступью. Он открыто грабит меня, лишает хлеба: ведь виноградником питаться можно! Я выбиваю его камнями, он все понимает, зелено-голубой молнией юркает-вьется между лозами, змеится по розовой осыпи и пропадает за своей виллой. Кричит пустынно:

– …Э-оу-аааа!..

Да, теперь ему плохо. Желудей в этом году не уродилось; не будет и на шиповнике ничего, и на ажине2
Колючий кустарник с ягодами, похожими на ежевику.

– все усохло. Долбит, долбит павлин сухую землю, выклевывает дикий чеснок, лук гадючий, – от него остро пахнет чесночным духом.

Летом он ходил в котловину, где греки посеяли пшеницу. Индюшка с курочками тоже ходила на пшеницу, которую стерегли греки. Пшеница – теперь богатство! Даже ночевали греки в котловине, у огонька сидели, прислушивались к ночи. Много у пшеницы врагов, когда наступает голод.

Бедные мои птицы! Они худеют, тают, но… они связывают нас с прошлым. До последнего зернышка мы будем делиться с ними.

Солнце уже высоко ходит – пора выпускать куриное семейство. Несчастная индюшка! У нее не было пары, но она упорно сидела и не брала корма. И добилась: высидела шестерку курочек. Чужим, она отдала им свою заботу. Она научила их засматривать в небо одним глазом, ходить чинно, подтягивая лапки, и даже перелетать балку. Она принесла нам отрадную заботу, которая убивает время.

И вот, на ранней заре, чуть забелеет небо, выпустишь подтянутую индюшку.

– Ну, ступайте!

Она долго стоит, круглит на меня то тем, то другим глазом: покормить бы надо! А ее кроткие курочки, беленькие, одна в одну, вспархивают ко мне в руки, цапаются за мои лохмотья, настойчиво, глазами просят, – стараются уклюнуть в губы. Пышные, они день ото дня пустеют, становятся легкими, как их перья.

Зачем я их вызвал к жизни?! Обманывать пустоту жизни, наполнить птичьими голосками?..

– Простите меня, малютки. Ну, веди их туда… индюша!

Она знает, что нужно делать. Она сама отыскала «пшеничную» котловину и понимает, что греки ее гоняют. Грабом и дубнячком прокрадывается она в рассвете, ведет курочек на кормежку, на самый край котловины, где подходит к кустам пшеница. Юркнет со стайкой, заведет в самую середину – и начинают кормиться. Крепким носом она срывает колосья и расшелушивает зерна. Держится целый день, томясь жаждой, и только когда стемнеет, уводит к дому. Пить! Пить! Воды у меня довольно. Пьют они долго-долго, словно качают воду, и мне приходится усаживать их на место: они уже ничего не видят.

Меня немного мучает совесть, но я не смею мешать индюшке. Не мы с ней сделали жизнь такою! Воруй, индюшка!

Павлин тоже прознал дорогу. Но – вымахнет хвостом из пшеницы и попадется грекам. Они поднимают крик, гонят воров и приходят к моим воротам:

– Циво, цорт, пускаишь?! Сицась убивай курей!

Их худые, горбоносые лица злобны, голодные зубы до жути белы. Они и убить могут. Теперь все можно.

– Убей! Сам сицас убивай прокляти воры!..

Это мучительные минуты. Убивать я не в силах, а они правы: голод. Держать птицу – в такое время!

– Я не буду, друзья, пускать… И всего-то несколько зерен…

– А ти их сеиль?!. Последни зерно из глоти вирьвал! Тебе нада голову сшибаем! Все памирать будим!..

Они долго еще кричат, стучат палками по воротам – вот-вот ворвутся. Неистово, непонятно кричат, нажиливая потные шеи, выпяливая сверкающие белки, обдавая чесночным духом:

– Курей убивай! Теперь суда нема… сами будим!..

В их криках я слышу ревы звериной жизни, древней пещерной жизни, которую знавали эти горы, которая опять вернулась. Они боятся. День ото дня страшнее – и теперь горсть пшеницы дороже человека.

Давно убрали греки пшеницу: тюками, в мешках уносили в город. Ушли – и пшеничная котловина закипела жизнью. Тысячи голубей – они хоронились от людей где-то – голубились теперь по ней, выискивали осыпавшиеся зерна; дети целыми днями ерзали по земле, выбирая утерянные колосья. И павлин, и индюшка с курочками кормились. Теперь их гоняли дети. Ни зернышка не осталось – и котловина затихла.

Пустыня

А что Тамарка?..

Она уже оглодала миндали, сжевала давшиеся через ограду ветки. Повисли они мочалками. Теперь их доканчивает солнцем.

Громыхают ворота. Это Тамарка рогами выдавливает калитку.

– Ку-ддааа?!.

Вижу я острый рог: просунула-таки в щель калитки, ломится в огород. Манит ее сочная зеленая кукуруза. Шире и шире щель, всовывается розовый шагрень носа, фыркает влажно-жадно, слюну пускает…

– На-ззад!!.

Она убирает губы, отводит морду. Стоит неподвижно за калиткой. Куда же еще идти?! Везде – пусто.

Вот он, наш огородик… жалкий! А сколько неистового труда бросил я в этот сыпучий шифер! Тысячи камня выбрал, носил из балок мешками землю, ноги избил о камни, выцарапываясь по кручам…

А для чего все это? Это убивает мысли.

Выберешься на верх горы, сбросишь тяжкий мешок с землею, скрестишь руки… Море! Глядишь и глядишь через капли пота – глядишь сквозь слезы… Синяя даль какая! А вот за черными кипарисами – низенький, скромный, тихий – домик под красной крышей. Неужели я в нем живу? В саду – ни души, и кругом – пустынно: никто не проедет за день. Маленький, с голубка, павлин по пустырю ходит – долбит камень. Тишина какая! Весенними вечерами хорошо поет черный дрозд на сухой рябине. Горам попоет – повернется к морю. Споет и морю, и нам, и моим деревцам миндальным в цветах, и домику. Домик наш одинокий!.. Отсюда видно его изъяны. Заднюю стенку дожди размыли, камни торчат из глины – надо до осенних дождей поправить. Придут дожди… Об этом не надо думать. Надо разучиться думать! Надо долбить шифер мотыгой, таскать землю мешками, рассыпать мысли. Бурей задрало железо – пришлось навалить по углам камни. Кровельщика бы надо… И кровельщика, пожалуй, не осталось. Нет, старый Кулеш остался: стучит колотушкой за горкой, в балке, – выкраивает соседу из старого железа печки. В степь повезут выменивать на пшеницу, на картошку… Хорошо иметь старое железо! Стоишь – смотришь, а ветерок с моря обдувает. Красота какая!

Далеко внизу – беленький городок с древней, от генуэзцев, башней. Черной пушкой уставилась она косо в небо. Выбежала в море игрушечная пристань – скамеечка на ножках, а возле – скорлупка-лодка. Сзади плешиной Чатырдаг синеет, Палат-Гора… Там седловина перевала… выше еще – и смотрит вихром Демерджи. Орлы живут по ее ущельям. Дальше – светлые цепи голых, туманно-солнечных гор Судакских…

Хорош городок отсюда – в садах, в кипарисах, в виноградниках, в тополях высоких. Хорош обманчиво. Стеклышками смеется! Ласковы-кротки белые домики – житие мирное. А белоснежный Дом Божий крестом осеняет кроткую свою паству. Вот-вот услышишь вечернее «Свете тихий»…

Я знаю эту усмешку далей. Подойди ближе – и увидишь… Это же солнце смеется, только солнце! Оно и в мертвых глазах смеется. Не благостная тишина эта: это мертвая тишина погоста. Под каждой кровлей одна и одна дума хлеба!

И не дом пастыря у церкви, а подвал тюремный… Не церковный сторож сидит у двери: сидит тупорылый парень с красной звездой на шапке, зыкает-сторожит подвалы:

– Эй!., отходи подале!..

И на штыке солнышко играет.

Далеко с высоты видно! За городком – кладбище. Сияет на нем вся прозрачная, из стекла, часовня. Какая роскошь… не разберешь, что в часовне: плавится на ее стеклах солнце…

Обманчиво-хороши сады, обманчивы виноградники! Заброшены, забыты сады. Опустошены виноградники. Обезлюжены дачи. Бежали и перебиты хозяева, в землю вбиты! – и новый хозяин, недоуменный, повыбил стекла, повырвал балки… повыпил и повылил глубокие подвалы, в кровине поплавал, – а теперь, с праздничного похмелья, угрюмо сидит у моря, глядит на камни. Смотрят на него горы…

Я вижу тайную их улыбку – улыбку камня…

Сереет под Демерджи обвал – когда-то татарская деревня. Века глядела гора в человечье стойло. И показала свою улыбку – швырнула камнем. Да будет каменное молчание! Вот уж идет оно.

Что, Тамарка? И ты, бедняга, попала в петлю… А примириться не хочешь: упрямо стучишь копытом, бьешь головой в ворота! Похудела же ты, бедняга…

Она тупо глядит на мою поднятую руку стеклянными глазами, синими с неба и ветряного моря. Да куда же еще идти?! Ее бока провалились, выперло кости таза, а хребет заострился и изъеден кровопийцами мухами и слепнями. Сочится сукровица из ранок: там уже свербит червивое потомство, зреет в теплоте язвы. Вымя ее вытянулось и потемнело, подсохли-поморщились сосочки: ничего не вытянут из нее сегодня хозяйские руки.

«Солнце мертвых» (Иван Шмелев) критики назвали самым трагическим произведением за всю историю мировой литературы. Что же в нем такого ужасного и потрясающего? Ответ на этот и многие другие вопросы можно найти в данной статье.

История создания и жанровые особенности

Ознаменовало второй - эмиграционный - этап творчества Ивана Шмелева произведение «Солнце мертвых». Жанр, выбранный писателям для своего творения, - эпопея. Напомним, что в таком роде произведений описываются выдающиеся национально-исторические события. О чем же рассказывает Шмелев?

Писатель выбирает действительно запоминающееся событие, но гордиться здесь нечем. Он изображает крымский голод 1921-1922 годов. «Солнце мертвых» - это реквием по тем, кто погиб в те ужасные годы - и не только от недостатка пищи, но и от действий революционеров. Немаловажно и то, что сына самого Шмелева, оставшегося в России, расстреляли в 1921 году, а книга была опубликована 1923-м.

«Солнце мертвых»: краткое содержание

Действия разворачиваются в августе на побережье крымского моря. Всю ночь героя мучили странные сны, а проснулся он от перепалки соседей. Вставать не хочется, но он вспоминает, что начинается праздник Преображения.

В заброшенном доме по дороге он видит павлина, который уже долгое время живет там. Когда-то он принадлежал герою, но теперь птица ничья, как и он сам. Иногда павлин возвращается к нему и собирает виноградные ягоды. А рассказчик гоняет его - еды мало, солнце все выжгло.

Из хозяйства у героя еще имеется индюшка с индюшатами. Держит он их как память о прошлом.

Продукты можно было бы купить, но из-за красногвардейцев корабли больше не заходят в порт. А они еще и к имеющейся на складах провизии людей не подпускают. Вокруг царит мертвая тишина погоста.

Все вокруг страдают от голода. И те, кто недавно шел с лозунгами и поддерживал красных в ожидании хорошей жизни, больше ни на что не надеются. И над всем этим светит веселое жаркое солнце...

Баба-яга

Опустели крымские дачи, расстреляли всю профессуру, а дворники добро растащили. А по радио был дан приказ «Помести Крым железной метлой». И взялась Баба-яга за дело, метет.

Приходит к рассказчику доктор в гости. У него все отобрали, даже часов не осталось. Он вздыхает и говорит, что сейчас под землей стало лучше, чем на земле. Когда грянула революция, доктор с женой были в Европе, романтизировали о грядущем. А революцию он теперь сравнивает с опытами Сеченова. Только вместо лягушек людям сердца вырезали, на плечи сажали «звездочки», да затылки дробили из наганов.

Герой смотрит ему вслед и думает, что теперь ничего не страшно. Ведь теперь Баба-яга в горах.

У соседей вечером зарезали корову, и хозяин душил убийцу. Герой пришел на шум, а в это время кто-то зарезал его курицу.

Приходит соседская девочка, просит крупы - мать у них умирает. Рассказчик отдает все, что у него было. Появляется соседка, рассказывает, как променяла золотую цепочку на еду.

Игра со смертью

Продолжают развиваться действия эпопеи «Солнце мертвых» (Иван Шмелев). Рассказчик рано утром отправляется рубить дерево. Здесь он засыпает, и его будит Борис Шишкин, молодой писатель. Он не умыт, оборван, с опухшим лицом, с нестрижеными ногтями.

Прошлое его было непростым: воевал в Первой мировой, его взяли в плен, чуть не расстреляли как шпиона. Но в итоге просто отправили работать в шахты. При советской власти Шишкин смог вернуться на родину, но тут же попал к казакам, которые едва его отпустили.

Доходит весть о том, что недалеко сбежали шестеро пленных советской власти. Теперь всем грозят облавы и обыски.

Конец сентября. Рассказчик глядит на море и горы - вокруг тихо. Вспоминает, как недавно встретил на дороге троих детей - девочку и двух мальчиков. Их отца арестовали по обвинению в убийстве коровы. Тогда дети отправились на поиски пищи. В горах старшая девочка приглянулась татарским парням, и они накормили детей и даже дали еды с собой.

Однако больше рассказчик не ходит по дорогом и не желает общаться с людьми. Лучше смотреть в глаза животным, но их немного осталось.

Исчезновение павлина

О судьбах тех, кто радовался и приветствовал новую власть, рассказывает «Солнце мертвых». Краткое содержание, пусть и не в объеме оригинала, передает злую иронию их жизни. Раньше они ходили на митинги, кричали, требовали, а теперь умерли с голода и уже 5-й день лежат их тела и никак не могут дождаться даже ямы погребальной.

В конце октября исчезает павлин, а голод становится все злее. Рассказчик вспоминает, как оголодавшая птица приходила за едой несколько дней назад. Тогда он попытался было ее придушить, но не смог - рука не поднялась. А теперь павлин исчез. Соседский мальчишка принес несколько перьев птицы и сказал, что ее, наверное, съел доктор. Рассказчик берет перья нежно, как хрупкий цветок, и кладет их на веранде.

ОН размышляет, что все вокруг - это и есть круги ада, которые постепенно сжимаются. Гибнет от голода даже семейство рыбаков. Сын умер, дочь собралась за перевал, Николай, глава семейства, тоже погиб. Осталась только одна хозяйка.

Развязка

Подходит к концу эпопея «Солнце мертвых» (краткое содержание). Пришел ноябрь. Старый татарин ночью возвращает долг - он принес муки, груш, табаку. Приходит известие о том, что сгорел доктор в своих миндалевых садах, а его дом уже начали грабить.

Наступила зима, пришли дожди. Голод продолжается. Море совсем прекращает кормить рыбаков. Они приходят просить хлеба к представителям новой власти, но в ответ их только призывают держаться и приходить на митинги.

На перевале убили двоих, которые выменивали вино на пшеницу. Зерно привезли в город, промоют да съедят. Рассказчик размышляет о том, что всего не отмоешь.

Герой силится вспомнить, какой нынче месяц... кажется, декабрь. Он идет на берег моря и смотрит на кладбище. Закатное солнце освещает часовню. Словно солнце улыбается мертвым. Вечером к нему заходит отец писателя Шишкина и рассказывает, что сына расстреляли «за разбой».

Приближается весна.

«Солнце мертвых»: анализ

Это произведение названо самой сильной вещью Шмелева. На фоне бесстрастной и прекрасной крымской природы разворачивается настоящая трагедия - голод уносит все живое: людей, животных, птиц. Писатель поднимает в произведении вопрос о ценности жизни во времена великих социальных изменений.

Невозможно остаться в стороне и не задуматься о том, что важнее, читая «Солнце мертвых». Тема произведения в глобальном смысле - это борьба между жизнью и смертью, между человечностью и животным началом. Пишет автор о том, как губит нужда человеческие души, и это его пугает больше голода. Также Шмелев поднимает такие философские вопросы, как поиск истины, смысла жизни, человеческих ценностей и пр.

Герои

Не раз автор описывает превращение человека в зверя, в убийцу и предателя на станицах эпопеи «Солнце мертвых». Главные герои также не застрахованы от этого. Например, доктор - друг рассказчика - постепенно теряет все свои моральные принципы. И если в начале произведения он говорит о написании книги, то в середине повествования убивает и съедет павлина, а под конец начинает употреблять опий и гибнет в пожаре. Есть и те, кто за хлеб стал доносчиком. Но такие, по мнению автора, еще хуже. Они сгнили изнутри, и глаза их пусты и безжизненны.

Нет в произведении тех, кто не страдал бы от голода. Но каждый переносит его по-своему. И в этом испытании становится понятно, чего по-настоящему стоит человек.

«Солнце мёртвых» (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того – почти легко воспринимается. А здесь – такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц – и уже нельзя. Значит – правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги – есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ – слышен «подземный стон», «Недобитые стонут, могилки просят»? (а это – вытьё тюленей-белух).

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 1-9. Аудиокнига

Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом – нынешний народ почти сплошь не знает.)

«Солнце мёртвых» – летнее, жаркое, крымское – над умирающими людьми и животными. «Это солнце обманывает блеском... поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон». Хотя автор к концу объясняет, что «солнце мёртвых» – сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё «оловянное солнце мёртвых» он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 10-16. Аудиокнига

Это – надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.

Особенно сначала – невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния – и память о красных жестокостях. Первозданная правда.

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 17-23. Аудиокнига

Затем перебивается рассказами доктора: «Мементо мори» (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, «фебрис революционис», и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и «Садами миндальными» (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что – нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета – и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц – большей частью страдающих, но – и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени – все они высечены как из камня. И ничего другого – не надо, другого – и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.

Иван Шмелёв. Солнце мёртвых. Главы 24-34. Аудиокнига

Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора – с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского , это – зря, жаль. А такого немало.

Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой – не к выигрышу для вещи. (Хотя – так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. «Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля». И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это – не украшает, размягчает каменность общего изваяния.

Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. – «Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела... Смотрю в глаза животных»; «немые коровьи слёзы». – И отчётливо пробуждение в нём веры.

Всё это – он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: «Время придёт – прочтётся».

Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: «мы», «наш дом». Так он – с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто – душевно сохраняемом рядом?..

Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.

Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: «Календаря – не надо, бессрочнику – всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать...»

– Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.

– Солнце и в мёртвых глазах смеется.

– Теперь в земле лучше, чем на земле.

– Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, – слова людские.

– Теперь на всём лежит печать ухода. И – не страшно.

– Как после такой помойки – поверишь, что там есть что-то?

– Какой же погост огромный! и сколько солнца!

– Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.

– Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.

– Останутся только дикие, – сумеют урвать последнее.

– Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.

– Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!

– Говорить не о чем, мы знаем всё.

– Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.

Приметы того времени :

Всеобщее озлобление голода, жизнь сведена к первобытности. «Рёвы звериной жизни». «Горсть пшеницы стоила дороже человека», «могут и убить, теперь всё можно». «Из человеческих костей наварят клею, из крови настряпают кубиков для бульона». На дороге убивают одиноких прохожих. Вся местность обезлюдела, нет явного движения. Люди затаились, живут – не дышат. Всё прежнее изобилие Крыма – «съедено, выпито, выбито, иссякло». Страх, что придут и последнее отымут воры, или из Особотдела; «мука рассована по щелям», ночью придут грабить. Татарский двор, 17 раз перекопанный в ночных набегах. Ловят кошек в западни, животных постигает ужас. Дети гложут копыта давно павшей лошади. Разбирают покинутые хозяевами дома, из парусины дачных стульев шьют штаны. Какие-то ходят ночами грабить: рожи намазаны сажей. Обувь из верёвочного половика, прохваченного проволокой, а подошвы из кровельного железа. Гроб берут напрокат: прокатиться до кладбища, потом выпрастывают. В Бахчисарае татарин жену посолил и съел. В листки Евангелия заворачивают камсу. Какие теперь и откуда письма?.. В больницу? со своими харчами и со своими лекарствами. Горький кислый виноградный жмых, тронут грибком бродильным, продают на базаре в виде хлеба. «С голоду ручнеют, теперь это всякий знает».

«А в городишке – витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел... расстрел... без суда, на месте, под страхом трибунала!..»

Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.

Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.

Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.

Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И – няня при ней, которая сперва поверила, что «всё раздадут трудящим» и будут все жить как господа. «Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать».

Старый доктор: как его грабят все, даже съёмную челюсть украли при обыске, золотая пластинка на ней была. Кого лечил, отравили ему воду в бассейне. Сгорел в самодельной избушке.

Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.

Чудесный образ «культурного почтальона» Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и «Лойд-Жоржа».

И поразительнейший Иван Михайлович, историк (золотая медаль Академии наук за труд о Ломоносове), попавший с Дроздом в первые большевицкие аресты, там показал своё «вологодство»: чуть не задушил конвоира – вологодца же; а тот, на радостях, отпустил земляка. Теперь Ивану Михайловичу как учёному паёк: фунт хлеба в месяц. Побирается на базаре, глаза гноятся. Ходил с миской клянчить на советскую кухню – и кухарки убили его черпаками. Лежит в чесучёвом форменном сюртуке с генеральскими погонами; сдерут сюртук перед тем, как в яму...

Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает – и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.

И типы из простонародья:

Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. «Кого хочу, могу подвести под мушку... Я так могу на митинге сказать... все трепетают от ужаса».

Безымянный старый казак – всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.

Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.

Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными – так и расстрелян, с другими молодыми.

Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. «Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое – подвал! В морду ливанвером». А верил им, простак... И вот – помер с голоду.

Ещё простак – обманутый новой властью рыбак Пашка. «Нет самого главного стажа – не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря – девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить». Автор ему: «Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев».

Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, – этот не пропадёт.

И – обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок – смертёныш.

И – Таня-подвижница: детей ради – рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.

И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине – таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.

И – праведники: «Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки – бьются в петле».

Надо же увидеть это всё – глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, – ничто уже не было в новинку.

Наконец – и красные .

Шура-Сокол – мелкозубый стервятник на коне, «кровью от него пахнет».

Конопатый матрос Гришка Рагулин – курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду – ответил бабам пулемётом. «Ушёл от суда вихлястый Гришка – комиссарить дальше».

Бывший студент Крепс, обокравший доктора.

Полупьяный красноармеец, верхом, «без родины, без причала, с помятой звездой красной – "тырцанальной"».

Ходят отбирают «излишки» – портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.

«Кому могила, а им светел день».

«Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка».

О массовых расстрелах после ухода Врангеля . Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. «Промести Крым железной метлой».

Спины у них широкие, как плита, шеи – бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. ...Но бывают и другой стати: спины – узкие, рыбьи, шеи – хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки – цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.

И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, – главный чекист Михельсон, «рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи».

Семеро «зелёных» спустились с гор, поверив «амнистии». Схвачены, на расстрел.

«Инквизиция, как-никак, судила. А тут – никто не знает, за что». В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.

«Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов».

После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.

И груди вырезáли, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.

И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым... Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам... Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы «нервной силы» и «классовой морали». «Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской».

Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: «его не поймёшь, какого он происхождения... порядку нашего не принимает, церковь грабит».

Пошли доглядывать коров: «Коровы – народное достояние!» «Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!»

А ещё – и об интеллигенции:

«Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины».

По повесткам «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала» – все и явились (на собрание). «Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое – служение свободному искусству». Товарищ Дерябин в бобровой шапке: «Требую!!! Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!» И – наганом. «Прямо в гроб положил. Тишина...»

Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым – в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва – сияющим летом:

– Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;

– Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;

– Пылала синим огнём чаша моря.

И – горы:

– Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром... Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом – и крымским солнцем.

– Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.

– Крепостная стена – отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт – прочтётся.

– Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.

– Сентябрь отходит. И звонко всё – сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады... Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним – полынным камнем.

– И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.

А вот и зима:

– Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.

– Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил!.. Последняя позолота слетела с гор – почернели они зимней смертью.

– Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.

– На Куш-Кае и на Бабугане – снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.

– Падает снег – и тает. Падает гуще – и тает, и вьёт, и бьёт... Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе – чёрные точки: орлы летают... Тысячи лет тому – здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно – не было и тогда.

Первобытность – повторилась...

И в сравненье – прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и – «коровы трубили благодатной сытью».

А вот и новинка:

– Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на... какое! издёвкой пьяного палача – «Красноармейск» отныне!

Но «Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!» – увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.

Из его слов, выражений:

– стýдно (наречие);

».